— Ну, конечно, вы не из наших, — вновь заговорила старуха. — С такими-то глазами… Может, вы из Бретани?

— Нет, я из Пуату, — ответила Анжелика и тут же пожалела, что сказала это. Когда же она научится быть настороже, не доверять этому враждебному миру, где всюду грозят западни и козни.

— Вам плохо, видно, пришлось там. — Старушка посмотрела понимающе. — Расскажите хоть немножко. — Глаза ее загорелись любопытством. — .. А, понимаю, — вновь заговорила она, видя, что Анжелика продолжает молчать. — Вы столько повидали, что не решаетесь говорить об этом, вроде Жанны и Мадлены, кузин булочника, или этой толстой Сары из деревни Вернон, которая чуть не помешалась. И не сердитесь: ничего я не говорила. Лучше поешьте еще. Все улаживается в конце концов. Каждой кажется, что несчастнее ее на свете нет, а потом находится другая, которая расскажет что-нибудь похуже. Война, осады, голод — что это приносит? Несчастье, конечно. И почему же и на вашу долю оно не достанется? Нет для того оснований. Как в поговорке: «Знамя упадет, девушка честь потеряет». Я ведь пережила осаду, и трое детей у меня умерли с голоду. Вот я вам расскажу…

Анжелика почувствовала себя слегка задетой этой примитивной логикой, она подумала: «Но ведь я-то была маркизой дю Плесси-Белльер».

Под высоким чепцом старой Ревекки виднелось сморщенное лицо, и среди его морщинок прятались насмешливые глазки. Даже когда она говорила серьезно и о вещах невеселых, ее взгляд сохранял улыбчивую усмешку.

— Мне довелось, — произнесла уже вслух Анжелика, сама удивляясь тому, что говорит, — мне довелось держать в руках свое убитое дитя.

Дрожь опять охватила ее.

— Да, понимаю вас, моя пригожая. Когда теряешь ребенка, словно покидаешь этот свет, становишься непохожей на других. У меня ведь их было трое, слышите, троих невинных младенцев я схоронила в осаду. Я пережила осаду, да, дочь моя, мне было тогда двадцать пять лет, и у меня было трое детишек, старшему седьмой годок. Он-то и скончался первым, а я все думала, что он спит, и не хотела будить его, думала: пусть спит, хоть голода не чувствует. Ну уж вечер пришел, а он все не шевелится, и тут я встревожилась. Подхожу к его кроватке и начинаю понимать. Он еще утром умер. Умер от голода! Я уж сказала, войны да осады, они добра не приносят.

— Почему же вы не ушли из города. Неужто нельзя было попробовать? — вознегодовала Анжелика.

— Вокруг города стояли солдаты господина Ришелье. И потом не мне же было решать, сдается город или нет. Всякий день ждали англичан. Но англичане пришли и потом ушли, а господин Ришелье построил дамбу. Каждый день мы ждали чего-то. Что же могло произойти? Солдаты умирали от голода на городских стенах. И мой муж, совсем больной, пошел туда. Он едва мог тащить свою алебарду и еле передвигал ноги, я видела, как он идет. И когда он не вернулся домой однажды вечером, я все сразу поняла. Он умер на своем посту, и тело его бросили в общую яму. Сбрасывать трупы за пределы городских стен у нас не смели, чтобы королевские войска не догадались, что от гарнизона скоро ничего не останется… Голод — его не опишешь, не объяснишь тому, кто его не испытал… Особенно долгий голод… Когда выходишь на улицу и думаешь, надеешься — вдруг что-то попадется… Ищешь повсюду, за каждым столбиком, под каждой ступенькой, оглядываешь стены, словно среди их камней может оказаться что-то съедобное… Какая-нибудь былинка… Какой радостью было услышать шорох мыши под полом! Я сторожила мышей целыми часами, мой старший мальчик очень умело ловил их. Был у нас один фламандский купец, который продавал старые шкуры, шестилетние и семилетние. Это было великое дело. Город купил у него 800 шкур и отдал солдатам и тем жителям, кто мог держать оружие. Их кипятили, из отвара получалось хорошее желе… И мне удалось немного добыть для оставшихся у меня двоих детей… А все ничего не происходило, только каждый день приносил новую боль… На улицах то и дело встречались высохшие, почерневшие, едва обернутые тела, которые близкие с трудом тащили на кладбище… Муж нес жену на плече, как носят окорок… Две дочери несли старого отца на носилках… А мать — ребенка на руках, как несут крестить…

— И вы не могли уйти из города? Убежать от голода?

— За стенами были настороже королевские солдаты. Мужчин они вешали, с женщинами делали все, что им хотелось, ну, а с детьми? Разве узнаешь, что они творили. Да и нельзя было уходить из города. Это значило признать его поражение. Есть такое, чего делать нельзя. Неизвестно почему. Надо было умирать вместе с городом, либо… Я уже не помню, когда умерло мое второе дитя. Помню только, что, когда депутаты пошли к королю Людовику XIII, чтобы стать перед ним на колени и подать ему на подушке ключи от города, у меня оставался только один ребенок, самый младший… Все спешили, кричали: «Идем к воротам, там хлеб…» И я тоже бежала, то есть мне казалось, что бегу, а на самом деле я, как и другие, еле тащилась, хватаясь за стены… Все мы были словно призраки… Да, нас можно было назвать призраками… Я посмотрела на малыша, его черные глазки казались огромными на крохотном исхудавшем личике, и подумала: «Ну все кончилось, депутаты сдают город королю… Король сейчас войдет в город, и в городе будет хлеб! Все кончено, город сдался. Но этот малыш у тебя остается. Хоть он один. Для него сдача наступила вовремя — так я тогда думала, — еще несколько дней, и ты осталась бы матерью с пустыми руками. Слава Богу!» Но знаете, что случилось?

— Нет, — ответила Анжелика, с ужасом глядя на Ревекку.

— Ну и вот… Да выпейте же вино, нечего ему тут стоять и греться, вино с Королевского острова надо пить прохладным… Ну и вот, у ворот города появились солдаты, они раздавали ковриги, горячие еще, прямо из печей, которые были у них в лагере. Им было приказано держаться вежливо с мужественными ларошельцами… Ну а солдаты, если их не гонят биться, тоже бывают иногда похожи на людей… Кое-кто из них даже всплакнул, глядя на нас, я сама видела… Ну вот, я поела, и маленький мой поел, ухватился обеими ручонками за кусок хлеба и грыз его, словно бельчонок… И тут вдруг он сразу умер… Потому что съел слишком много, слишком быстро. Головка у него склонилась на плечо, и все кончилось. Оставалось мне только похоронить его, как и двоих других… А что со мною потом стало, как вы думаете? Чуть с ума не сошла, чуть совсем с ума не сошла… Ну и вот, дочь моя, усвойте хоть это: что бы ни случилось, что бы ни пришлось перетерпеть, жизнь все нити склеивает заново, как паук, и гораздо быстрее, чем можно вообразить, и этому не воспрепятствуешь…

На минуту она умолкла и слышен был только скрип ее ножа, быстро выскребавшего крабью скорлупу.

— Сначала я нашла утешение в еде. Видеть перед собой то, чего так долго не хватало, давало какое-то удовлетворение, я забывала тогда о пережитом. А потом, попозже, меня утешало море. Я уходила на береговые скалы и подолгу смотрела на него. Я слышала стук кирок, разбивавших укрепления и башни Ла-Рошели, нашего гордого города. Но море-то осталось, его никто не мог у меня отнять. Вот это и утешало меня, дочь моя… А потом меня полюбил один человек. Он был папист. Их много оказалось в городе, словно из-под земли вылезли. Но этот умел хорошо говорить о любви, а мне ничего больше и не надо было. Мы бы и повенчались, да вот ведь какая штука! Надо было мне прежде обратиться в папизм. Ну, это уж не по мне. И он сел на корабль и отправился в Сен-Мало, там у него и родня была, и наследство оставалось. Больше я его не видала… Так-то! Родила я от него, мальчика родила… Ну что ж, надо было возвращаться к жизни, не так ли? Дети, они дают силу жить.

Закончив свой рассказ, Ревекка встала, стряхнула с фартука кусочки крабьей скорлупы. Потом снова внимательно прислушалась.

— Да нет, это я море слушаю. Сердится оно, ворчит… Посмотрите-ка.

В глубине алькова, за кроватью, было окно. Она раздвинула ставни, распахнула створки со стеклами, вставленными в свинцовый переплет. В комнату ворвался свежий порыв ветра, насыщенного запахом водорослей и соли; шум волн, разбивавшихся о стены, был так силен, что надо было кричать. По небу неслись тучи цвета расплавленного свинца; пролетая мимо луны, они принимали разные оттенки, то походили на сгустки дыма, то на взмахи шарфа, темного, как чернила. Слева подымалась башня с огромной пирамидальной вершиной в готическом стиле, на которой стоял фонарь. Это был маяк, освещавший путь судам, пробиравшимся через морские протоки между островами. Там виднелся силуэт часового с алебардой, ссутулившегося под напором ветра. Он зажег погаснувший было огонь, языки которого заплясали под стрелками свода башни, спустился вниз по винтовой лестнице и укрылся в кордегардии.